16 страница. – Ужасно! – воскликнула мадам Грюнлих, уронив руки на колена и подъяв взор к потолку  

16 страница. – Ужасно! – воскликнула мадам Грюнлих, уронив руки на колена и подъяв взор к потолку

– Ужасно! – воскликнула мадам Грюнлих, уронив руки на колена и подъяв взор к потолку. – Дедушкин участок! Что ж от него останется? Вся прелесть заключалась в его обширности, может быть излишней, но зато как там все было аристократично! Огромный сад, до самой Травы… и дом в глубине… и каштановая аллея… Так, значит, теперь все это разделят? Бентьен будет стоять у одной двери с трубкой в зубах, а Зеренсен у другой… Что ж, и я скажу: бог в помощь, дядя Юстус! Нет уж теперь в людях того аристократизма! Никто не нуждается в большом участке! Хорошо, что дедушка до этого не дожил…

В доме все еще царило подавленное и траурное настроение, и Тони, несмотря на все свое негодование, не решилась прибегнуть к более энергичным выражениям. Разговор этот происходил в день вскрытия завещания – через две недели после кончины консула, вечером, в половине шестого. Консульша Будденброк попросила брата к себе на Менгштрассе для того, чтобы он вместе с Томасом и г-ном Маркусом, управляющим, ознакомился с завещанием покойного и с его имущественными распоряжениями. Тони объявила, что она тоже примет участие в семейном совете. «Это моя прямая обязанность по отношению к родным и фирме», – пояснила она и действительно позаботилась придать этой встрече особо торжественный характер. Она затянула шторы на окнах и вдобавок к двум парафиновым лампам, горевшим на раздвинутом, покрытом зеленым сукном обеденном столе, зажгла все свечи в больших позолоченных канделябрах. Кроме того, она выложила на стол целую груду бумаги и отточенных карандашей, хотя никто толком не знал, кому и для чего это собственно нужно.

Черное платье придавало фигуре Тони девическую стройность. И хотя ее, может быть, больше всех ранила смерть консула, который был так душевно близок ей последнее время, хотя она еще сегодня, думая о нем, дважды принималась горько рыдать, – предвиденье этого семейного совета, этой серьезной и важной беседы, в которой она надеялась достойно соучаствовать, заставило порозоветь ее хорошенькое личико, взор ее оживился, движения стали энергичными и величавыми. Консульша, утомленная всем пережитым – испугом, душевной болью, нескончаемыми траурными формальностями и погребальной церемонией, – выглядела вконец измученной. Лицо ее казалось еще бледнее от черных лент чепца, светло-голубые глаза смотрели устало. Но в заботливо расчесанных рыжеватых волосах по-прежнему не было ни единой серебряной нити. Продолжал ли то действовать чудотворный парижский настой, или на смену ему уже пришел парик – об этом знала только мамзель Юнгман, но она не выдала бы тайны консульши даже родным ее дочерям.

Втроем они сидели у стола и ждали, когда придут из конторы Томас и г-н Маркус. Белые боги горделиво взирали на них с небесно-голубых шпалер.

– Дело вот в чем, милый мой Юстус, – начала консульша. – Я побеспокоила тебя… Словом, речь идет о нашей меньшой, о Кларе. Покойный Жан предоставил мне выбор опекуна, в котором девочка будет нуждаться еще в течение трех лет… Я знаю, ты не любишь лишних хлопот, у тебя и так много обязательств по отношению к жене, к сыновьям…



– К сыну, Бетси.

– Не надо, не надо, Юстус! Будем милосердны!.. «Яко мы прощаем должникам нашим», – гласит Писание. Подумай об отце небесном.

Брат не без удивления взглянул на нее. Подобные сентенции он привык слышать разве что из уст покойного консула.

– Но я полагаю, – продолжала она, – что звание опекуна не слишком обременит тебя. Поэтому я решилась просить…

– Охотно, Бетси. Верь мне, что я с удовольствием его приму… А не позовешь ли ты сюда мою подопечную? Славная девочка, пожалуй, только слишком серьезная…

Клару позвали. Она явилась, бледная, вся в черном. Движения у нее были меланхолические и скованные. После смерти отца она большую часть времени проводила в молитвах, почти не выходя из своей комнаты. Взгляд ее темных глаз был неподвижен; казалось, она окаменела в скорби и страхе божием.

Дядя Юстус, неизменно галантный, поспешил встать и даже слегка склонился, пожимая руку племяннице; он сказал ей несколько пристойных случаю слов, и она опять удалилась, после того как консульша запечатлела поцелуй на ее неподвижных устах.

– Что слышно о нашем милом Юргене? – снова заговорила консульша. – Как он себя чувствует в Висмаре[74]?

– Хорошо, – отвечал Юстус Крегер, опускаясь на стул и слегка пожимая плечами. – Хочу думать, что он нашел свое место в жизни. Он славный малый, Бетси, и весьма добропорядочный, но… после того как ему дважды не повезло с экзаменами, это был, пожалуй, наилучший исход… Юриспруденция как-то не пришлась ему по душе, а в почтовом ведомстве у него вполне респектабельная должность. Скажи-ка, Бетси: говорят, твой Христиан возвращается?

– Да, Юстус. Дай ему бог счастливого плаванья! Ох, это ведь такая даль! Хотя я написала ему на следующий же день после смерти Жана, но он еще не скоро получит письмо, а путешествие на корабле займет добрых два месяца. Но он должен приехать, Юстус, я так этого хочу. Правда, Том говорит, что Жан был бы против того, чтобы он оставил свое место в Вальпараисо… Но, подумай сам, скоро восемь лет, как я его не видела! И это при теперешнем моем положении! О, я хочу, чтобы в такое тяжелое время все дети были при мне… Это вполне естественно для матери…

– Ну конечно, конечно, – поспешил согласиться консул Крегер, заметив слезы у нее на глазах.

– Теперь уже и Томас согласен, – продолжала консульша. – Где же Христиану и служить, как не в деле своего отца, у Тома? Он может остаться здесь и работать… Ах, я все время дрожала, что тамошний климат будет для него губителен.

Тут в столовую вошел Томас Будденброк в сопровождении г-на Маркуса. Фридрих Вильгельм Маркус, старый управляющий покойного консула, человек очень высокого роста, был одет в коричневый сюртук с траурной повязкой на рукаве. Он говорил тихим голосом, с запинками, будто обдумывая каждое слово, и при этом либо медленно пропускал между указательным и третьим пальцем левой руки свои рыжеватые взъерошенные усы, почти закрывавшие его губы, либо непрерывно потирал руки. В разговоре он неуклонно отводил свои круглые карие глаза от собеседника и производил впечатление человека рассеянного и непонятливого, тогда как на самом деле пытливо вслушивался в каждое слово.

Отличительной чертой Томаса Будденброка, уже в столь юные годы ставшего главой большого торгового дома, было чувство собственного достоинства, сказывавшееся в выражении лица и в осанке; но он был все так же бледен, а руки его – на одной поблескивал фамильный перстень с изумрудной печаткой – белизной соперничали с манжетами, выглядывавшими из-под черного сукна рукавов; по неестественной, зябкой белизне этих рук можно было догадаться, что они всегда холодны и сухи. Эти руки с холеными ногтями чуть-чуть синеватого оттенка в иные минуты, при иных бессознательно принимаемых положениях, вдруг поражали, даже в какой-то мере отталкивали своей судорожной нервностью и боязливой скованностью, никогда раньше не присущей широким, отнюдь не аристократическим, хотя и изящным рукам Будденброков, нервностью, очень уж к ним неподходящей… Войдя в комнату, Том тут же распахнул дверь в ландшафтную, чтобы дать доступ теплу, – там за чугунной решеткой пылали дрова.

Затем он обменялся рукопожатием с консулом Крегером и занял место за столом напротив г-на Маркуса; садясь, он вскинул одну бровь и не без удивления поглядел на присутствующую здесь сестру. Но она с таким независимым видом подняла голову, что он счел за благо воздержаться от какого бы то ни было замечания.

– Итак, значит, величать тебя «господином консулом» еще рановато? – спросил Юстус Крегер. – Видно, Нидерланды напрасно надеются на твое представительство, дружище?

– Да, дядя Юстус, я решил повременить. Я мог бы, конечно, сразу принять на себя консульские обязанности и целый ряд других, но, во-первых, у меня еще годы не те, а во-вторых, я предложил это дяде Готхольду. Он очень обрадовался и дал свое согласие.

– Весьма разумно, мой мальчик. И очень политично… Вполне gentlemanlike[75].

– Господин Маркус, – начала консульша, – дорогой мой господин Маркус! – И она протянула ему руку ладонью вверх. – Я попросила вас подняться к нам… Вы знаете, о чем будет речь, и, я уверена, не станете возражать. Согласно завещанию моего покойного мужа, мы просим вас отныне помогать фирме своим деятельным испытанным трудом уже не в качестве стороннего человека, а в качестве компаньона…

– Разумеется, разумеется, госпожа консульша, – проговорил г-н Маркус. – Верьте, госпожа консульша, что я глубоко признателен за честь, оказанную мне этим предложением, ибо средства, которые я могу внести в дело, весьма и весьма незначительны. И, конечно, самое разумное, что я могу сделать перед богом и людьми, – это с глубочайшей благодарностью принять предложение ваше и вашего сына.

– Да, Маркус, а мне позвольте, в свою очередь, от души поблагодарить вас за готовность взять на себя часть той ответственности, которая мне одному, пожалуй, была бы не по силам. – Томас проговорил это торопливо и как-то вскользь, пожимая руку своему компаньону. Между ними давно уже существовала договоренность, и вся эта церемония была пустой формальностью.

– Хоть и говорят: «в паю – в бою, а не в добыче», но я надеюсь, что вы оба опровергнете эту дурацкую поговорку, – заметил консул Крегер. – А теперь, друзья, посмотрим, как там у вас все обстоит. Меня, собственно, интересует только доля моей подопечной; остальное – дело ваше. Есть у тебя копия завещания, Бетси? А у тебя, Том, примерный расчет?

– Только в голове, – отвечал Томас; он откинулся в кресле, устремил взор на открытую дверь ландшафтной и, машинально водя по столу золотым карандашиком, принялся за выкладки.

Состояние, оставленное консулом, как выяснилось, было значительнее, чем кто-либо мог предположить. Правда, приданое его старшей дочери пошло прахом и потери, понесенные фирмой в связи с бременским банкротством в 1851 году, образовали значительную брешь в ее капитале; 48-й год, так же как и нынешний, 55-й, отмеченные войнами и беспорядками, тоже не принесли с собой ничего, кроме убытков. Но доля Будденброков в крегеровском наследстве, равнявшемся четыремстам тысячам марок, – поскольку Юстус очень многое забрал вперед, – исчислялась в триста тысяч, и хотя Иоганн Будденброк, по купеческому обыкновению, постоянно жаловался на недохватки, но ежегодный тридцатитысячный доход в продолжение пятнадцати лет вполне уравновесил потери. Итак, состояние Будденброков, не считая недвижимости, в общем итоге составляло семьсот пятьдесят тысяч марок.

Даже Томаса, бывшего в курсе всех дел, отец при жизни оставлял в неведении относительно этой цифры и, если консульша приняла ее теперь спокойно и скромно, если Тони, которая во всем этом ровно ничего не понимала, с очаровательной величавостью поглядывала на присутствующих, хотя и не могла согнать с лица недоумевающего выражения, говорившего: «Что, это много? Правда, мы богатые люди?» – если г-н Маркус медленно и нарочито рассеянно потирал руки, а консул Крегер уже явно скучал, то Томас, выговорив эту цифру, невольно проникся нервической азартной гордостью, в данный момент, впрочем, обернувшейся чуть ли не недовольством.

– Нам давно уже следовало довести состояние до миллиона, – сказал он сдавленным от волнения голосом, и руки у него задрожали. – Дедушка в лучшие свои времена ворочал капиталом в девятьсот тысяч… А с тех пор сколько затрачено усилий! Какие успешные обороты, какие значительные куши по временам! Да еще мамино приданое и мамино наследство! Но это постоянное дробление… Бог мой, я понимаю, что оно в природе вещей! И простите меня за то, что я сейчас говорю почти исключительно с точки зрения фирмы, а не семейных взаимоотношений… Эти приданые, эти выплаты дяде Готхольду и во Франкфурт – сотни тысяч, которые пришлось изъять из оборота!.. А ведь тогда у главы торгового дома был только один брат и одна сестра… Ну, хватит об этом! Короче говоря, придется нам с вами основательно потрудиться, Маркус!

Воля к действию, к победе, к власти, стремление покорить себе счастье на мгновенье загорелись в его глазах. Ему казалось, что взоры всего мира устремлены на него; сумеет ли он достойно повести дела фирмы или хотя бы поддержать ее престиж, не посрамив старого купеческого имени? На бирже на него уже благодушно и насмешливо поглядывали умудренные опытом дельцы, словно вопрошая: «Ну как, справишься, сынок?» «Справлюсь», – думал он.

Фридрих Вильгельм Маркус продолжал задумчиво потирать руки, а Юстус Крегер сказал:

– Спокойствие, Том! Когда твой дедушка стал поставщиком прусской армии, были другие времена…

И они перешли к подробному обсуждению важнейших и второстепенных пунктов завещания, в котором уже все приняли участие, а консул Крегер даже внес в него юмористическую нотку, называя Томаса не иначе, как «ваше высочество, ныне правящий герцог».

– Складской участок, – заметил он, – согласно традиции, остается во владении короны.

Само собой разумеется, что распоряжения покойного консула преследовали цель – по мере возможности сохранить состояние нераздробленным. Универсальной наследницей назначалась г-жа Элизабет Будденброк, капитал по-прежнему должен был оставаться в деле. Тут г-н Маркус заметил, что в качестве компаньона он приумножит оборотные средства фирмы на сто двадцать тысяч марок. Томасу на первых порах в личное его распоряжение выделялось пятьдесят тысяч марок и столько же Христиану – на случай, если он пожелает устроиться самостоятельно. Юстус Крегер снова оживился, когда был зачитан пункт: «Определение суммы приданого моей горячо любимой дочери Клары в случае ее вступления в брак предоставляется моей горячо любимой жене…»

– Ну что ж, скажем – сто тысяч, – предложил консул Крегер. Откинувшись на спинку стула, он положил ногу на ногу и подкрутил обеими руками кончики своих усов – воплощенная щедрость! Однако сумма приданого, по традиции, была определена в восемьдесят тысяч.

При чтении следующего пункта: «В случае вторичного замужества моей горячо любимой дочери Антонии, принимая во внимание, что при первом браке ей было выделено в качестве приданого восемьдесят тысяч марок, во второй раз сумма такового не должна превышать семнадцати тысяч талеров…» – госпожа Антония взволнованно и грациозно простерла руки к собеседникам, тем самым оправив слегка сбившиеся рукава, подняла взор к потолку и воскликнула:

– Грюнлих! Да!

Это прозвучало как воинственный клич, как короткий зов фанфары.

– Вы, верно, даже и не знаете точно, как все получилось с этим типом, господин Маркус, – произнесла она. – Сидим мы в один прекрасный вечер в саду перед «порталом». Вы ведь знаете, господин Маркус, наш «портал»… Хорошо! И кто же вдруг появляется? Неизвестная личность с золотистыми бакенбардами… Вот пройдоха!..

– Так, – сказал Томас. – А что, если мы после поговорим о господине Грюнлихе?

– Хорошо, хорошо! Но ты не можешь не согласиться со мной, Том, – ты ведь умный человек, – что в жизни, – я на опыте в этом убедилась, хотя еще так недавно была наивной девчонкой, – не все совершается честным и праведным путем…

– Ода, – согласился Том.

И вернувшись к завещанию, они зачитали распоряжения касательно семейной Библии, брильянтовых пуговиц консула и множества других мелочей. Юстус Крегер и г-н Маркус остались ужинать.

В начале февраля 1856 года, после восьмилетнего отсутствия. Христиан Будденброк возвратился в родной город. Он приехал из Гамбурга в почтовой карете, одетый в желтый клетчатый костюм, в котором безусловно было что-то тропическое, привез с собой меч меч-рыбы, а также длинный сахарный тростник и с рассеянной задумчивостью позволил консульше заключить себя в объятия.

Он сохранил тот же рассеянно-задумчивый вид и на следующее утро, когда вся семья отправилась на кладбище у Городских ворот, чтобы возложить венок на могилу консула. Они стояли друг подле друга на заснеженной дорожке перед большой плитою, где высеченный в камне фамильный герб окружали имена тех, что почили здесь, у подножия мраморного креста, водруженного на опушке маленькой, по-зимнему обнаженной кладбищенской рощи, – все, кроме Клотильды, уехавшей в «Неблагодатное» ухаживать за больным отцом.

Тони положила венок на то место, где свежими золотыми буквами было запечатлено имя ее отца, несмотря на снег, опустилась на колени у могилы и начала молиться; черная вуаль ее развевалась на ветру, и широкое платье – что и говорить – очень живописно драпировалось вокруг ее склоненной фигуры. Одному богу известно, чего больше было в ее позе – тоски, религиозного экстаза или самолюбования красивой женщины. Томас не был в настроении размышлять об этом. Христиан же искоса посматривал на сестру со смешанным выражением иронии и опаски, словно говоря: «Посмотрим, как ты сумеешь выпутаться! Смутишься ты, когда встанешь, или нет? Неприятное положение!»

Тони, поднявшись, поймала на себе этот взгляд, но отнюдь не смутилась. Она закинула голову, поправила вуаль, юбку и горделивой поступью пошла по дорожке. Христиан облегченно вздохнул.

Если покойный консул с его сентиментальной любовью к господу богу и спасителю был первым из Будденброков, познавшим и культивировавшим в себе такие небудничные, некупеческие и сложные чувства, то его сыновья – первые из Будденброков – нервно съеживались при открытом и наивном изъявлении этих чувств. Томас, бесспорно, острее и болезненнее пережил кончину отца, чем, например, его дед смерть своего родителя, – и все же он не преклонял колен у могилы, не разражался, подобно своей сестре Тони, рыданиями, как ребенок, уронив голову на стол, и воспринимал как нечто весьма неподобающее, когда мадам Грюнлих между жарким и десертом начинала в восторженных выражениях говорить о покойном отце. Он противопоставлял этим бурным проявлениям ее чувств благопристойную серьезность, молчаливую сдержанность и только едва заметно покачивал головой. Когда же никто не упоминал о покойном консуле и даже не думал о нем, глаза Томаса увлажнялись слезами, хотя лицо его и сохраняло неизменно спокойное выражение.

По-другому вел себя Христиан. Во время наивных и ребяческих излияний сестры ему никак не удавалось усидеть спокойно: он низко склонялся над тарелкой, готов был, казалось, провалиться сквозь землю, время от времени даже прерывал ее тихим, страдальческим: «О, господи, Тони!..», и его длинный нос весь собирался в бесчисленные морщинки.

Да, он выказывал беспокойство и замешательство, когда речь заходила о покойном отце, избегая и страшась, по-видимому, не только неделикатных проявлений глубоких и серьезных чувств, но и самих этих чувств.

Он не пролил ни единой слезы по отцу. Объяснить это только долгой разлукой было невозможно.

Но самое удивительное, что, вопреки своей обычной неприязни к подобным разговорам, он то и дело отводил в сторону Тони и заставлял ее во всех подробностях пересказывать события того страшного дня, – из всей семьи мадам Грюнлих была самой лучшей рассказчицей.

– Так, значит, он весь пожелтел? – в пятый раз допытывался Христиан. – А что крикнула горничная, когда вбежала в ландшафтную? Пожелтел, значит, весь… и слова уже не выговорил до самой смерти? А что рассказывает горничная? Какие-то звуки ему все-таки удалось выдавить из себя: уа, уа… так?

Потом он замолкал, замолкал надолго, и в его маленьких, глубоко сидящих круглых глазах, быстро перебегавших с предмета на предмет, отражалась напряженная работа мысли. «Ужасно!» – внезапно восклицал он, вставая, и видно было, что дрожь пронизывает его; потом он начинал ходить взад и вперед все с тем же тревожным и задумчивым выражением в глазах. А Тони удивлялась, как это ее брат, конфузившийся, когда она вслух оплакивала отца, начинал вдруг с повергавшей ее в трепет старательностью воспроизводить те предсмертные звуки, о которых ему поведала – и не раз – горничная Лина.

За последние годы Христиан отнюдь не похорошел. Он был тощ и бледен. Кожа туго обтягивала его череп, между выдававшихся вперед скул торчал острый, костистый и горбатый нос, волосы на голове уже приметно поредели. Шея у него была тонкая и слишком длинная, а ноги кривые. Жизнь в Лондоне, бесспорно, наложила на него свой отпечаток, а так как он и в Вальпараисо[76] общался главным образом с англичанами, то вся его внешность стала явно энглизированной, что, впрочем, даже шло к нему. Эта энглизированность давала себя знать в удобном покрое его костюма из прочной шерстяной материи, в солидной элегантности широконосых башмаков, а также и в манере носить густые рыжеватые усы, – они как-то кисло свешивались вниз. Даже в его руках с овальными, опрятными, коротко подстриженными ногтями и прозрачной матовой и очень пористой кожей, как у людей, долго живших в жарком климате, было что-то неуловимо английское.

– Скажи, пожалуйста, – внезапно спросил он Тони, – знаешь ты такое чувство… мне трудно описать… вот когда проглотишь слишком твердый кусок и начинает болеть вся спина, сверху донизу? – При этих словах его нос опять собрался в неисчислимое множество морщинок.

– Подумаешь, какая невидаль! – отвечала Тони. – Надо выпить глоток воды – вот и все.

– Ах, так! – отвечал он, явно неудовлетворенный. – Нет, мы, по-видимому, говорим о разных вещах. – Тень беспокойства и тревоги опять пробежала по его лицу.

Христиан, первый из всей семьи, стал позволять себе вольности в поведении и забывать об уважении к семейному горю. Он не разучился еще подражать покойному Марцеллусу Штенгелю и часами говорил его голосом. Как-то за столом он осведомился о Городском театре, хорошая ли там труппа и какие играют пьесы.

– Не знаю, – отвечал Том, преувеличенно равнодушно, чтобы скрыть свое раздражение. – В настоящее время меня это не интересует.

Но Христиан, точно и не слыша его слов, начал говорить о театре:

– Не могу вам сказать, как я люблю театр! Уже самое это слово делает меня счастливым. Не знаю, знакомо ли кому-нибудь из вас это чувство… Я, например, мог бы часами сидеть без движения и смотреть на закрытый занавес. При этом я радуюсь, как радовался ребенком, входя вот в эту комнату за рождественскими подарками… А чего стоит минута, когда в оркестре начинают настраивать инструменты! Этого одного достаточно, чтобы полюбить театр! Но самое лучшее – это любовные сцены… некоторые артистки так удивительно умеют сжимать обеими руками голову первого любовника!.. Вообще артисты… в Лондоне, да и в Вальпараисо, я много встречался с ними. Сначала я даже гордился, что в обыденной жизни запросто разговариваю с этими людьми. Ведь в театре я слежу за каждым их движением… Это очень интересно! Человек кончает свой монолог, спокойнейшим образом поворачивается и уходит медленно, уверенно, не смущаясь, хотя знает, что весь зал смотрит ему вслед… Как это они могут?.. Когда-то я только и мечтал попасть за кулисы, да, а теперь, признаться, я чувствую себя там как дома. Представьте себе, как-то раз в оперетте, это было в Лондоне, подняли занавес, когда я стоял на сцене… я разговаривал с мисс Уотерклоз… некой Уотерклоз… прехорошенькой особой! И вдруг – передо мной разверзается зал! Бог ты мой! Не помню, как я и ушел со сцены!

Мадам Грюнлих, единственная из всех, прыснула, но глаза Христиана блуждали, и он не унимался. Он рассказывал об английских кафешантанных певичках, об одной даме, выступавшей в пудреном парике, которая, ударив пастушеским посохом об пол, начинала песенку «That's Maria».

– Мария, это, знаете ли, самая что ни на есть пропащая… Ну, например, совершила какая-нибудь женщина тягчайший грех: That's Maria! Мария – последняя из последних… олицетворенный порок… – При последнем слове лицо его приняло брезгливое выражение, он опять сморщил нос и поднял правую руку с конвульсивно согнутыми пальцами.

– Assez, Христиан, – сказала консульша. – Нас это нисколько не интересует.

Но Христиан отсутствующим взором смотрел куда-то мимо нее. Он, вероятно, прекратил бы разговор и без ее оклика: хоть его маленькие, круглые, глубоко сидящие глаза и продолжали без устали блуждать по сторонам, но сам он погрузился в тяжкое, неспокойное раздумье, видимо, о Марии и пороке.

Неожиданно он воскликнул:

– Странно… иногда я вдруг не могу глотать! Ничего тут смешного нет; по-моему, это очень даже печально! Мне вдруг приходит в голову, что я не могу глотать, и я действительно не могу. Кусок уже во мне, где-то там глубоко, но вот здесь все – шея, мускулы – просто отказываются служить… отказываются повиноваться моей воле, понимаете? Более того, я даже не решаюсь энергично захотеть проглотить.

Тони вышла из себя:

– Христиан! Боже мой! Что за нелепица! Ты не решаешься захотеть проглотить!.. Смех, да и только! Ну можно ли городить такую чепуху?..

Томас молчал, но консульша сказала:

– Это все нервы, Христиан. Тебе уже давно следовало вернуться домой: тамошний климат мог бы окончательно расстроить твое здоровье.

После обеда Христиан уселся за фисгармонию, стоявшую в столовой, и стал изображать виртуоза. Он делал вид, что откидывает со лба длинные волосы, потирал руки, исподлобья оглядывал публику: беззвучно – не приводя в движение мехи, ибо он совершенно не умел играть и вообще был немузыкален, как большинство Будденброков, – низко склонившись над клавиатурой, он вдруг обрушивался на басы, словно разыгрывая безумные пассажи, откидывался на стуле, подымал взоры ввысь, отрывал руки от клавишей и мощным, победоносным движением вновь опускал их. Даже Клара не могла не рассмеяться. Он играл как настоящий шарлатан, удивительно правдоподобно, со страстью, с редкостным комизмом, носившим буффонный и эксцентрический характер, свойственный англо-американскому юмору, но ничуть не отталкивающий, ибо в этой стихии Христиан чувствовал себя как рыба в воде.

– Я всегда усердно посещал концерты, – объявил он. – Мне доставляет огромное удовольствие смотреть, как люди властвуют над инструментами!.. Да, прекрасно быть артистом!

И он снова принимался за «игру». Потом вдруг прекращал ее и делался серьезен до того неожиданно, что казалось, маска упала с его лица; он вставал, приглаживал рукой редкие волосы, пересаживался на другое место да так и оставался там сидеть – молчаливый, мрачный, с тревожным выражением лица, словно прислушиваясь к какому-то раздражающему шуму.

– Временами Христиан кажется мне странноватым, – заметила как-то вечером мадам Грюнлих своему брату Томасу, когда они остались вдвоем. – Как он разговаривает? То ли он уж слишком пускается в подробности, то ли не знаю уж как и сказать… Он все на свете видит не с той стороны, правда?

– Да, – отвечал Том, – я прекрасно понимаю, что ты имеешь в виду. Христиан лишен внутренней деликатности… трудно это выразить словами. Ему недостает того, что называется уравновешенностью, устойчивостью души. С одной стороны, он не в силах сохранять спокойствие при бестактных и наивных выходках других… они для него непереносимы, он не умеет их сглаживать и немедленно теряет самообладание; но, к сожалению, он теряет самообладание и в другом смысле – сам впадает в неприятнейшую болтливость и выворачивает всю душу наизнанку. Иногда это действует просто отталкивающе. Точно бред горячечного больного. Без связи, без оглядки на окружающих… А все дело в том, что Христиан слишком занят собой, слишком прислушивается к тому, что происходит внутри него… Иногда он, как маньяк, старается вытащить на свет, выболтать малейшие сокровеннейшие свои переживания… такие, о которых разумный человек и не вспоминает, более того – о которых он знать не хочет, – по той простой причине, что о них стыдно говорить. В этой его сообщительности есть доля бесстыдства, Тони! Понимаешь, каждый может признаться, что любит театр, но он сделает это без нажима, вскользь, не распространяясь, – словом, скромно. А у Христиана такой тон, словно он хочет сказать: разве моя любовь к театру не есть нечто из ряда вон выходящее, исключительное? Он так подбирает слова, как будто ему нужно выразить что-то необыкновенно тонкое, неуловимое и необычайное…

Одно я тебе скажу, – продолжал Томас, помолчав и бросив окурок через кованую решетку в печь. – Я много думал о таком опасливо-тщеславном и любопытном копанье в собственной душе, и у меня в свое время была к этому склонность… но я заметил, что она делает человека распущенным, ленивым, невыдержанным… а выдержка и уравновешенность для меня лично – самое главное. На свете всегда есть и будут люди, имеющие право на повышенный интерес к самому себе, на пристальное наблюдение за своими чувствами, – например, поэты, способные правильно и красиво воссоздать свой многообразный внутренний мир и тем самым обогатить внутренний мир других. Но мы, друг мой, всего только простые коммерсанты, и нашему самосозерцанию, право же, грош цена. В лучшем случае нас хватает на то, чтобы объявить, что настройка инструментов в оркестре доставляет нам какое-то неизъяснимое удовольствие и что иногда мы не решаемся захотеть… сделать глотательное движение. Черт возьми, лучше нам пораскинуть мозгами да добиться чего-нибудь в жизни, как того добивались наши предки…


2892021312458238.html
2892060153781168.html
    PR.RU™